А.Л. Бем - Господин из Сан-Франциско
[prev.
in:] Меч, 26
мая 1935, No 21.
Только
недавно, в связи с выходом нового Собрания сочинений И. Бунина
в издании "Петрополис" (До сих
пор вышли тт. II, III, IV (Последнее
свидание и др.), т. V (Господин
из Сан-Франциско и др.), т. VI (Братья),
т. VII (Митина любовь, Солнечный
удар)), я, после длительного
перерыва, вновь прочитал повесть Господин из Сан-Франциско.
Должен сознаться, не без некоторой
робости приступил я к чтению
знаменитой повести Бунина. Я
боялся, что впечатление от первого
чтения, живое и по сей час, будет
мною утрачено. А утрачивать его
было жаль. И, вероятно, именно
поэтому я откладывал чтение
лежащей на столе книжки со дня на
день. И только недавно я заставил
себя вернуться к одному из тех
произведений, которые оставили
прочный след уже после первого
ознакомления с ним, но еще не стали
"вечным спутником", не вошли в
число тех нескольких книг, к
которым хочется всегда вернуться.
Должен
сразу сказать: совсем по-иному
воспринял я сейчас Господина из
Сан-Франциско. Я понял, как
много пережито за эти годы, и как,
благодаря этому, сдвинулись все
привычные суждения. Об этом новом (в
моем, конечно, восприятии) мне и
хочется сегодня поговорить.
Прежде
всего, меня поразил своеобразный
обман объема, которому я подпал. Я
удивился, что Господин из Сан-Франциско
занимает так мало места, всего
каких-нибудь сорок страниц. Мне
казалось, что это большая вещь,
почти книга. Это свидетельствует о
необычайной сжатости,
насыщенности Господина из Сан-Франциско.
Редкая вещь в мировой литературе
написана с такой экономией
художественных средств. Я невольно
все время пишу "вещь", хотя я
понимаю, как это слово
несовершенно. Но Господин из
Сан-Франциско - именно вещь,
нечто завершенное в себе,
оформленное и законченное. Я думаю,
если бы Бунин и захотел, то не мог
бы сейчас внести в свою повесть ни
малейшего изменения. И ему, автору,
наверно, она противостоит, как
целость, завершенная в каждой
своей части. Стилистически повесть
Бунина представляет собой
исключительное достижение.
Другое, что
меня поразило при новом чтении, это
- перенесение внимания в другую
область, перемещение основного
восприятия от повести. Я помню,
какое сильное впечатление
произвела на меня "социальная"
идея (так мы тогда говорили)
повести Бунина.
Противопоставление
роскоши верхнего этажа
комфортабельного океанского
парохода "Атлантида" его
трюму, этого "девятого круга"
преисподней, воспринималось
прежде всего в разрезе "социальной
несправедливости". И настолько
было сильно это впечатление, что я
отчетливо помнил отдельные образы
социально угнетаемых, этих рабов
преисподней, которые несли в этом
аду свой непосильный каторжный
труд.
Теперь,
перечитывая повесть Бунина, я к
своему удивлению увидел, что
собственно только несколько строк
в ней, как бы мимоходом брошенных,
говорят о людях. В одном месте это
вахтенные, которые "мерзли от
стужи и шалели от непосильного
напряжения внимания на своей вышке";
в другом - это "облитые едким,
грязным потом и по пояс голые люди,
багровые от пламени", ввергавшие
груды каменного угля в исполинские
топки грандиозных машин. Но этих
нескольких строк, оказывается,
было достаточно, чтобы составить
себе яркую картину социального
неравенства, которая остается
памятной на всю жизнь. И, конечно,
Бунин был далек от всякой
тенденции, когда писал эти строки;
он был только художником, который
видел и не мог не отметить того, что
он видел. Поэтому сила социального
воздействия повести Бунина, чуждой
каждой нарочитости, сказывается
значительно сильнее, чем все
новейшие романы, написанные по "социальному
заказу". Любопытно, что в этот
раз своей социальной
насыщенностью на меня
подействовало одно место, которое
раньше совершенно ускользнуло от
моего внимания. В самом начале,
говоря о господине из Сан-Франциско,
автор так оценивает его жизненный
труд: "Он работал не покладая рук,
- китайцы, которых он выписывал к
себе на работы целыми тысячами,
хорошо знали, что это значит..."
Здесь достигнута предельная
сжатость, которая стоит целых
трактатов об эскплуатации
колониального труда.
И однако, не
своей социальной стороной
обернулась ко мне на этот раз
повесть Бунина. Я впервые осознал,
какое огромное значение для ее
понимания имеет избранный Буниным
эпиграф из Апокалипсиса: "Горе
тебе, Вавилон, город крепкий".
Даже не смерть, так "неожиданно и
грубо навалившаяся" на
господина из Сан-Франциско, смерть,
ужасная и непостижимая, с наличием
которой никто не хочет мириться,
хотя сталкивается с нею на каждом
шагу, которой люди "до сих пор
еще больше всего дивятся и ни за
что не хотят верить", даже не эта
смерть, напоминавшая о себе с такой
жутью, даже не она на этот раз
овладела моим сознанием.
Центральным образом повести для
меня вдруг стал не господин из Сан-Франциско,
смерть которого, неожиданная и в то
же время столь естественная,
является как будто бы основным
ядром повести. Вырос в моих глазах
другой герой повести, мало на
страницах ее появляющийся, но, в
конце концов, своей тенью
заслоняющий всех остальных. Это -
командир корабля. Вспомните его
описание. Капитан был "рыжий
человек, чудовищной величины и
грузности, всегда как бы сонный,
похожий в своем мундире с широкими
золотыми нашивками на огромного
идола, очень редко появлявшийся из
своих таинственных покоев". На
нем держится вся мощь гиганта-корабля,
этого "нового Вавилона, города
крепкого". Он - господин его,
некий новый идеал, в который веруют
и те, кто веселятся в его верхнем
этаже, и те, кто в "девятом его
кругу" осуждены на непосильный
труд. В нем воплощена человеческая
гордыня, дерзко бросившая вызов
стихии. И нельзя сказать, чтобы
Бунин относился к этой мощи
человеческого гения отрицательно.
Нет, он чувствует огромную ее силу,
его самого заражает титаническая
дерзость человека. Вспомните, с
какой художественной силой
написаны строки, посвященные
описанию машинного отделения
корабля-гиганта.
"В самом
низу, в подводной утробе »Атлантиды«,
тускло блистали сталью, сипели
паром и сочились кипятком и маслом
тысячепудовые громады котлов и
всяческих других машин, той кухни,
раскаляемой исподу адскими
топками, в которой варилось
движение корабля, - клокотали
страшные в своей
сосредоточенности силы,
передававшиеся в самый киль его, в
бесконечно длинное подземелье, в
туннель, озаренный электричеством,
где медленно, с подавляющей душу
неукоснительностью вращался в
своем маслянистом ложе исполинский
вал, точно живое чудовище,
протянувшееся в этом туннеле."
Где в
современном "производственном
романе" вы найдете такую "поэзию
машины"?
Не в роли
обличителя современной культуры
выступает Бунин, не призывает он на
нее проклятия и кары. Это ему также
чуждо, как и социальная тенденция.
Он просто противопоставляет друг
другу две силы - силу человеческого
гения и силу природной стихии. Если
первая воплощена в командире, то
вторая нашла свое художественное
воплощение в описании "океана".
Это противопоставление двух сил -человеческой
дерзости и силы стихии - является в
конечном счете движущей силой всей
повести. "Океан, ходивший за
стенами, был страшен, но о нем не
думали, твердо веря во власть над
ним командира ... ", - говорится в
начале-повести.
И. Бунин
дает почувствовать эту другую мощь,
всеразрушающую силу слепой стихии,
о которой стараются не думать, но
присутствие которой тяготеет над
всеми. "Океан с гулом ходил за
стеной черными горами, вьюга
крепко свистала в отяжелевших
снастях, пароход весь дрожал,
одолевая и ее, и эти горы, - точно
плугом разваливая на стороны их
зыбкие, то и дело вскипавшие и
высоко взвивавшиеся пенистыми
хвостами громады..."
Голосом
этой борьбы между стихией и
человеком, в котором слышится "ееоо",
является сирена. Она то "поминутно
взвывала с адской мрачностью и
взвизгивала с неистовой злобой",
то "стенала в смертной тоске,
удушаемая туманом", но "немногие
слышали сирену - ее заглушали звуки
прекрасного струнного оркестра",
услаждавшего слух обедавших в
роскошной мраморной двухсветной
зале. Только командир корабля "слышал
тяжкие завывания и яростные
взвизгивания сирены, удушаемой
бурей". И в его душу невольно
западала тревога. Ибо знал он, как
никто, мощь стихии. И в такие минуты
успокаивал он себя мыслью, что есть
еще последнее прибежище, которое и
самому ему непонятно по своей
таинственности, прибежище,
воплощенное в образе "бледнолицего
телеграфиста с металлическим
полуобручем на голове",
сидевшего в "большой, как бы
бронированной каюте, что то и дело
наполнялась таинственным гулом,
трепетом и сухим треском синих
огней, вспыхивавших и
разрывавшихся вокруг него". И
тогда, когда он - капитан - будет
бессилен, когда гигант-корабль
будет побежден слепой силой стихии,
тогда останется последнее
прибежище - послать тревожное и уже
лишенное гордыни "8.0.8!" -
спасите наши души!
Но эту
последнюю минуту "гибели
Вавилона" не хотел показать нам
Бунин. Наоборот, он с необычайной
художественной силой заполнил
определение, которое дано Вавилону
в Апокалипсисе: "город крепкий".
За стенами этого города протекает
наша человеческая, слишком
человеческая, жизнь, с ее радостями
и горестями, с очарованием первой
любви, не все ли равно чем
пробужденной в юной душе, со
страшным призраком смерти,
неожиданно, всегда врасплох нас
застающей. Но кто-то издали следит
за нашим заумным миром,
погруженным в океан стихии, и
только некоторым нет-нет и
послышится голос сирены: "Горе
тебе, Вавилон крепкий."
И только
теперь я понял в Господине из
Сан-Франциско образ Дьявола,
неожиданно появляющегося в конце
повести. Мне казалось, что этот
символический образ нарушает
единство произведения Бунина,
выдержанного, как всегда, в сухих,
четких, реалистических тонах. Но
теперь я понял, что он нужен автору,
чтобы выйти за пределы
реалистического сюжета повести,
чтобы несколько отодвинуть
в сторону смерть господина из Сан-Франциско
и выдвинуть образ ее основного
героя - командира "Атлантиды",
"Вавилона - города крепкого". И
мне стал понятен неожиданный для
Бунина несколько приподнято
торжественный стиль отрывка о
Дьяволе.
"Бесчисленные
огненные глаза корабля были за
снегом едва видны Дьяволу,
следившему со скал Гибралтара, с
каменистых ворот двух миров, за
уходившим в ночь и вьюгу кораблем.
Дьявол был громаден, как утес, но
еще громадное его был корабль,
многоярусный, многотрубный,
созданный гордыней Нового
Человека со старым сердцем. Вьюга
билась в его снасти и широкогорлые
трубы, побелевшие от снега, но он
был стоек, тверд, величав - и
страшен. На самой верхней крыше его
одиноко высились среди снежных
вихрей те уютные, слабо освещенные
покои, где, погруженный в чуткую и
тревожную дремоту, надо всем
кораблем восседал его грузный
водитель, похожий на языческого
идола".
Так по-новому
мне предстал Господин из Сан-Франциско
при повторном чтении. Отошли куда-то
в сторону образы полузамерзших
вахтенных и полуголых ,
обливающихся потом кочегаров;
контраст между жизнью и смертью
безымянного богача-американца
потерял свою остроту перед
надвинувшимся вплотную чувством
стихии, захлестывающей со всех
сторон корабль, в котором всем нам
суждено жить и умереть. И движется
наш корабль, руководимый гордым
сознанием своей человеческой
избранности, к самонадеянно
поставленной мете, движется, "тяжко
одолевая мрак, океан, вьюгу..." А в
ушах звучит теперь отчетливее
предупреждающий свист сирены: "Горе
тебе, Вавилон, город крепкий".
Прага
12 мая 1935 г.
|
Русская эмиграция в Польше и Чехословакии (1917-1945) | Фотоархив
| Балтийский Архив | К заглавной
|