А.Л. Бем - О Н.П. Гронском и его
поэме Белладонна
[prev.
in:] Меч, 10
февраля 1935, No 6.
Трагически
оборвалась жизнь Николая
Павловича Гронского. 21-го ноября
прошлого года он погиб под поездом
парижского метро. Мне приходилось
слыхать о нем как о талантливом
поэте еще при его жизни. Однако, в
печать его имя, насколько я знаю, не
проникало. Только теперь, после его
гибели, заговорили о нем, как о
поэте, подававшем надежды. Стали
появляться и отдельные его стихи,
была напечатана его поэма Белладонна
(Последние Новости, 9-го
декабря 1934 г.). Поэме этой
предпослано предисловие Г.
Адамовича, в котором он с большим
сочувствием отзывается о погибшем
поэте и дает высокую оценку его
произведению. На этот раз я в
полной мере к этой положительной
оценке Г. Адамовича присоединяюсь,
хотя склонен многочисленные его
оговорки считать излишними. Но о
самой поэме и ее достоинствах
несколько позже.
Из
предисловия Г. Адамовича я узнал,
что "юноша трагически погиб,
писал стихи, скрывая их от всех".
Так вот почему о Н. Гронском как
поэте мы - до его кончины, ничего не
слыхали. Конечно, может быть, это
чистая случайность, что находясь
далеко от Парижа, я о стихах
Гронского слыхал. Скрывал он,
очевидно, свои стихи все-таки не
"от всех". И если скрывал, то
лишь в том смысле, что не пытался их
печатать, не отдавал на суд тех, от
кого появление в печати зависит. И
вот, когда я познакомился со
стихами Н. Гронского, появившимися
после его смерти, и особенно с его
поэмой Белладонна, я понял,
почему он должен был свое
творчество "скрывать". Вся
поэтическая манера Н. Гронского
так резко расходится с тем, что
сейчас господствует в
эмигрантской поэзии, что, будучи,
очевидно, человеком далеким от
стремления во что бы то ни стало
попасть в печать и для этого идти
на явные сделки со своей
поэтической совестью, он и не
пытался проникнуть со своими
стихами в литературу. Не мог он не
понять, что его поэзия была явно не
ко двору установившимся в Париже
литературным вкусам.
Соглашаясь
по существу с оценкой Г. Адамовича,
я не могу понять, как именно он,
культивирующий в своей
литературной критике прямо
противоположные поэтические
устремления, вдруг нашел слова
признания для поэмы Н. Гронского.
Неужели только одно "творческое
напряжение" подкупило его в
пользу столь ему чуждой поэзии? Не
есть ли в этом позднем признании и
некоторое косвенное указание на то,
что "простота" и "интимность"
уже перестали удовлетворять, что
пробуждается внимание к
поэтической "напряженности",
связанной с напряженностью
духовной, что на смену "интимности"
должна прийти "трагичность",
что лирика уступает место поэме?
Не есть ли это симптом, а не только
дань удивления перед трагедией
ранней гибели поэта? Хотелось бы
именно так оценить эту смену
литературных вкусов, выражением
которой я склонен считать вводную
заметку Г. Адамовича.
Теперь
позвольте перейти к самой поэме Н.
Гронского Белладонна.
Славословие
чести - вот ее пафос, ее внутренний
смысл. И в этом - ее глубочайшая
связь с современностью, еще больше
- связь именно с жизнью нашей, с
внутренним смыслом жизни русской
эмиграции и творческое ее
оправдание. На первый взгляд -
такая далекая от жизни, поэма от
начала до конца проникнута пафосом
современности. В ней
мужественность и жертвенность, в
ней оправдание кажущейся
бессмысленности подвига и призыв к
блюдению чести. И все это не
риторика, не проповедь, а поэзия
высокой напряженности и
напряженной убедительности.
Поэма Н.
Гронского не для "легкого"
чтения. Она вся как бы сложена из
тяжелых глыб, как и альпийский
пейзаж, который он рисует.
Торжественно-тяжеловатый язык
державинской поэзии, на которой Н.
Гронский, очевидно, воспитал свою
Музу, обновленный цветаевским
столкновением словосмыслов, и все
это проникнутое сдержанным
героизмом, идущим от Гумилева, - вот
поэтическая родословная Н.
Гронского. В доказательство -
несколько примеров.
Прямым
отголоском Державина
воспринимаются такие строки:
Се Бог, в пространствах одинокий,
Взглянул из стран небытия...
И вспыхнули престолы Копий
От алтаря до алтаря.
И, в смертный слух неуловимы,
Без уст, живым дыханьем слов,
Высоко в небе серафимы
Рекли мирам: коль славен Бог.
Возрождение
поэтики XVIII века, которое мы
отчасти уже видели у Цветаевой,
находит свое своеобразное
завершение в поэзии Гронского.
Конечно, не
случайно одно из стихотворений Н.
Гронского снабжено эпиграфом из
Цветаевой. Глубокое поэтическое
сродство здесь не подлежит
сомнению. Может быть, это первый
случай, где можно говорить о
преемственности поэзии Цветаевой.
И не только со стороны формальной,
но и по глубокой связи поэзии с
современностью.
Своеобразие
поэмы Н. Гронского создает именно
это сочетание державинской
пышности и некоторой громоздкости
с цветаевской словесной вязью,
причудливо, но убедительно
притягивающей одно слово к другому
не в порядке смысловом только, а
звуко-смысловом, или, вернее,
звуком смысл порождающим. Это
своеобразие усиливается еще теми
смелыми переносами, ejambementa'ми,
которыми изобилует поэма. Вот один
из многих примеров, характерных
для иллюстрации этого
своеобразного сочетания разных
стихий поэзии Гронского:
По каменным зыбям морены,
Лугами - зыбью трав живой,
И хвоей, - мертвой, но нетленной,
Бежал. Горела под ногой
Земля. Дома! - но не жилые...
Тропа! - и пропадом тропа
Ушла под корни неживые...
Глушь. Отступается стопа,
Кругом дремучая дремота...
В ушах ли звон?
Святой Бернард!
Навстречу из-за поворота:
Деревня горная Моллард.
Но я так и не
сказал, в чем же содержание поэмы
Гронского. Любопытно, что и со
стороны построения поэма сделана
очень четко. Она посвящена гибели
альпиниста и прославлению подвига
- бесплодной попытке его спасения
товарищем по восхождению на "пик
Мадонны". Она расчленена на
посвящение, описание вечера,
сумерек, ночи и утра и
заканчивается эпилогом.
Обрамление посвящением и эпилогом
и одно лирическое отступление
внутри поэмы ("Я был там...")
дают ей то лирическое напряжение,
которое заставляет воспринимать
ее не только на фоне личных
переживаний автора, но и придают ей
ту связь с современностью, о
которой я говорил выше.
Объективное содержание поэмы -
тоже очень отчетливо закрепленное
и прикрепленное к отдельным частям
ее - только повод для более
глубокого - внутреннего ее смысла.
"Славословие чести" - вот этот
смысл, как я уже говорил. И поэт
находит для этого славословия
подвига и чести выразительные,
простые и сжатые поэтические
формулы. Вот отрывок из этого "славословия".
"Хвала..."
Покуда мир стоит под Богом,
Покуда слава в трубах есть,
Одним стальным и строгим словом,
Сухим и светлым словом: честь.
Трудно
более сжато и убедительно
прославить подвиг чести, как
сказав об альпинисте, который
двинулся на поиски своего товарища
по пути его гибели:
... И по отрогам
Кратчайший путь избрала честь.
Или-две
строчки воздания чести подвига:
Чту белокурую отвагу,
Чту смелость смуглую твою,
так
удивительно перекликающиеся с
последними заключительными
строчками поэмы, полными
предчувствия собственной гибели:
И мне в мой час в гробу бездонном
Лежать, дымясь в моей крови.
Альпийских стран, о, Белладонна,
Мой смуглый труп благослови.
А разве
может любое "патриотическое"
стихотворение сравниться с
заветом "чести" - в его военном
значении приветствия - с этими
поэтическими строчками:
Да будет между нами:
Единый слог, единый звук,
Безмолвный всплеск рукоплесканий,
Полет ладоней правых рук
Под козырек.
Правда "белого
движения" в его идейном смысле -
дело подвига и чести - выражено
здесь с такой силой и поэтической
убедительностью, которых мы в
эмиграции "давно" не слыхали.
Говорю давно, потому что было время,
когда по этим струнам ударила
Цветаева, но она осталась тогда не
услышана именно теми, кто должен
был к голосу прислушаться. Я имею в
виду ее Возвращение вождя и
некоторые другие стихи из сборника
Ремесло. Боюсь, что и на этот
раз произведение, в котором нашел
свое подлинно поэтическое
выявление, самый сокровенный смысл
нашего изгнанничества, что это
произведение останется и не
оцененным, и не понятым. Для меня
несомненно: поэма Белладонна
- явление значительное. Гибель ее
автора - безусловная потеря для
нашей литературы. Я не знаю, каково
литературное наследие Н. Гронского.
Четыре стихотворения,
напечатанные Последними
новостями убеждают только, что
он поэт цельный, с установившимися
литературными вкусами (Кстати в
стихотворении Отъезд, Последние
новости от 24-го декабря 1934 г,
очевидно, последняя строчка "В
день Фонтенбло" должна быть
отнесена к дате, а не к самому
стихотворению.). Его поэма явление
не случайное, а органическое в его
поэтическом пути, так неожиданно
оборвавшемся. Хотелось бы, чтобы
хоть после смерти его творчество
нам стало известно в более полном
виде. Ему уже наше запоздавшее
признание не нужно, но наш долг -
воздать должное его посмертной
памяти.
Прага, 5 февраля 1935 г.
|
Русская эмиграция в Польше и Чехословакии (1917-1945) | Фотоархив
| Балтийский Архив | К заглавной
|