А.Л. Бем -
Самопризнание и самообнажение
[prev.
in:] Меч, 17 июня 1934 г.
В
статье Встречи и свобода З.
Гиппиус, мимоходом, чуть ли не в
скобках, произносит страшный
приговор над эмигрантской
литературой. Она пишет: "В первые
годы эмиграции ... русские писатели
еще писали, по навыку в России, о
чем и как хотели. С тех пор много
воды утекло. Физическая
невозможность так писать
постепенно лишила нас и внутренней
к тому способности: она
атрофирована. Писать о чем хотим и
как хотим - мы уже больше не умеем"
(см. Встречи, 1934, No 2, с. 64). Может
ли быть более сттрашное для нас
признание, чем эти слова З. Гиппиус?
Но вслушайтесь в интонацию ее
голоса, попробуйте уловить за
словами чувство, вызвавшее их, и вы
будете поражены каким-то горестным
ощущением безнадежности,
признанием невозможности что-нибудь
в этом изменить. Да, так оно
сложилось у нас, ничего тут не
поделаешь.
Еще
не столь давно З. Гиппиус пыталась
бороться за право русского
писателя писать о том, о чем он
хочет и как хочет. Еще жива в памяти
ее Четвертая дверь. тогда она
выступила в "провинциальной За
свободу! (Крайний, А.: Четвертая
цензурная дверь (О Числах). Письмо в
редакцию. [in:] За Свободу!, 8-го
июля 1931 г.) с протестом против
редакторских нравов "столичных"
изданий. Правда, тогдашняя буря в
стакане эмигрантской воды быстро
улеглась. Четвертая дверь
приоткрылась, но вывод все же
оказался малоутешительным. "Кое-кто
еще упорствует, - писала З. Гиппиус,
- еще думает, что и сейчас можно о
чем-нибудь прямо высказать свое
мнение. Но чуть сделает попытку -
немедленно получит первое
предостережение. И грозное, ибо уже
второе (при второй попытке)
сопровождается "пресечением",
и дальнейших не бывает".
Неожиданным тогда - в этом споре -
показалось выступление В.
Ходасевича (см. О писательской
свободе, Возрождение, 10-го
сентября 1931 г.). Со свойственной ему
трезвостью и постоянным, весьма
похвальным, впрочем, стремлением к
расчленению понятий, он
протестовал против смещения
редакторского "пресечения" и
цензурного запрета. Цензура -
ограничение литературной свободы,
роизводимое давлением извне.
Редактура - это отсеивание
редакцией, составившейся по
известному признаку, всего, что не
соответствует идеям и задачам
редактируемого ею органа. В
последнем ничего
предуссмотрительного нет. Так было,
так будет и иначе быть не может. И
сему следуют примеры из прошлого. В.
Ходасевич не только критик, он
одновременно и поэт - и вот тогда же
поразил меня неожиданный образ,
пришедший ему в голову. "Не
только всякая партия - писал он - но
и просто шайка свободна вв выборе
своих членов и может их подчинить
известной внутренней дисциплине."
Вот этот образ "шайки",
возникший по ассоциации с "редакцией",
мне показался любопытным... Я знаю,
что В. Ходасевич-критик на меня
сейчас обрушится. Ничего
подозрительного здесь нет.
Никакого образа здесь нет, а просто
сравнение по признаку внутренней
дисциплины. Но в наше время
позволительно пользоваться не
одними доводами рассудка, но
полезно иногда считаться с
подсознательным.
Но
теперь, возвратимся к логике.
Редакция связана известными
взглядами, "шайка" же спаяна
только "внутренней дисциплиной".
Но вот, если появляются "редакции",
спаянные только "внутренней
дисциплиной", тогда-то
литературе приходится худо. Бывало
такое и прежде, но... все же надо
соблюсти пропорции. Раньше
писатель более или менее знал, куда
его не пропустят. Он и не пытался
проникать, да еще и считал для себя
зазорным напрашиваться в чуждые
органы печати. Теперь - трудно
сказать, куда писателя пустят. И
вовсе дело не в определенных
литературных или даже
политических взглядах, а в чем-то
совсем ином, что нис политикой, ни с
литературой ничего общего не имеет.
Надо "прийтись ко двору". Что в
это вкладывается, до конца
раскрыть трудно, но ... здесь З.
Гиппиус, безусловно, права: за этим
кроется подлинное рабство. Пойдем
еще дальше по пути логического
расчленения. В чем разница между
прежним "редактором" и
нынешним? Прежде редактор читал, а
потом браковал или принимал
рукопись; нынешний печатает или
выбрасывает в корзину, не читая. Я
вовсе не шучу, когда пишу это.
Понимаю, что не всегда и везде так
бывает, но меня интересует
определенная тенденция,
определенный "тип" редактора,
если хотите. Различие в этом типе
для меня остро ощутительно.
Читатель я, кажется мне, в
достаточной мере внимательный и,
по совести, должен сказать, что
появление некоторых произведений
пера на страницах наших
эмигрантских органов я могу себе
объяснить только тем, что их никто
предварительно не читает. Я все же
слишком хорошего мнения о
редакторах, которых я себе
конкретно представляю, чтобы
допустить, что они могут,
внимательно (по-редакторски)
прочитав, в таком виде, пропустить
материал.
Вспомнил
я старый спор "о писательской
свободе" только потому, что
почти одновременно с поразившим
меня по своей безнадежности
признанием З. Гиппиус, я
натолкнулся на еще более
разительное самопризнание В.
Ходасевича.
Любопытно,
что и он свое признание делает
попутно, по, по совершенно другому
и случайному поводу. Поразившие
меня строки находятся в фельетоне
об "Избранных стихах Брюсова"
(см. Возрождение от 5-го апреля
1934 г.). Фельетон сам по себе очень
интересный и для понимания Брюсова
во многом ценный. Но не в этом
сейчас дело. В. Ходасевич,
отстаивая правоту своей несколько
суровой характеристики Брюсова,
сделанной им в 1924 г., склонен теперь
кое-что в ней смягчить. И здесь
прорывается у него глубоко личное
признание, к которым он обычно не
очень склонен. "Я писал о Брюсове,
- говорит он, - в 1924 году, когда
литература (пусть надо мной
посмеются - я этого заслужил) еще
представлялась мне областью
деятельности до последней степени
бескорыстной, когда я верил, что
писатели движимы единственным
побуждением - "служением"
своему делу. С тех пор минуло
десять лет, и за это время мне дали
тысячи поводов разувериться.
Обстановка оказалась такова, что
недавние мои верования кажутся мне
ребяческими - если не по отношению
к историческому прошлому, то, во
всяком случае, - по отношению к тому,
что пришлось наблюдать в последние
годы. Стало для меня ясно, что пусть
моя характеристика Брюсова верна
абсолютно, она же не верна
относительно. Брюсов не более, а
порой и менее мещанин, нежели те,
перед кем я его обвинял в мещанстве.
Да, он был честолюбив и в этом
смысле не бескорыстен. Он
заботился о своем литературном
чине. Но и во всем этом его
превзошли те, кто способны
обхаживать любого глупца и невежду
- ради хвалебной статейки,
пресмыкаться пред кем попало - ради
поддержания "добрых отношений",
мириться с самыми наглыми
литературными дельцами - "чтобы
не заклевали" ... Тут всего,
впрочем, не перечислишь, да и
перечислять не хочется" [Ходасевич,
В.: Избранные стихи Брюсова, Возрождение,
5 апреля 1934, No 3228] (Слова абсолютно и
относительно выделены В.
Ходасевичем).
Таков
"нынешний воздух", которым мы
все дышим, по признанию столь
сдержанного и не склонного к "лирическим
отступлениям" писателя.
И
опять же, как и у З. Гиппиус, здесь
нет ни особенного чувства
возмущения, ни протеста. Правда,
это уже "не ума холодные
наблюдения", а скорее "горесные
заметы сердца", но за ними
кроется усталость и безнадежность.
Выводы критика направлены не в
сторону явлений, больно его
ранивших, а в сторону собственного
мировоззрения. Он приходит к
своеобразному "принципу
относительности" в области
критических оценок. "Как
относсительны наши суждения и
оценки! - восклицает он. - Как сильно
на них влияют обстоятельства,
среди которых они складываются!
Как изменяется самый смысл их в
зависимости от условий, в которых
они произносятся." Нам остается
только принять этот вывод и
применить его к давней статье
автора О писательской свободе (Возрождение,
10 сентября 1931, No 2291). Без этого ее
трудно будет примирить с его
последним самопризнанием.
Но
вот по контрасту с этими двумя
горестными самопризнаниями наших
двух наиболее талантливых
критиков, З. Гиппиус и В. Ходасевича,
мне запомнилось еще одно признание,
тоже критика, заанимающего в
современной печати ответственное
положение. Признание это несколько
иного стиля. Ни горечи, ни горести в
нем нет. Наоборот, легкость
необычайная. Он тоже
придерживается принципа
относительно, но ... не в итоге
тяжкого опыта жизни, а скорее ... по
свойству своей натуры, по складу
своего ума. Для него, очевидно, нет
истины - не объективной даже, а
субъективной, для самого себя. Есть
- полуистина, полуправда. Ее он и
поворачивает, как в данную минуту
ему кажется сподручнее. Для одних -
одной стороной, для других - другой.
И вовсе его это не смущает, никаких
горьких раздумий и переживаний за
этим нет. Так ... легких "канканчик
относительности". Все это тоже -
между прочим, совершенно
неожиданно. Статья посвящена
памяти Андрея Белого. Начинается
она так: "Он был замечательным
романистом, талантливым
стихотворцем, блестящим критиком,
..." а потом вдруг, где-то в
половине статьи: "Я только что
сказал, кажется, что он был "блестящим
романистом, большим поэтом" или
что то в этом роде. Ну, признаемся,
положа руку на сердце, что не таким
уж блестящим, не таким уж большим:
это сказано в порядке
вступительной полуправды и
традиционной условности" (Адамович,
Г.: Памяти Андрея Белого [in:] Встречи,
1934, No 2, с 56 и 57). Стилистически это
превосходно! "Кажется" и "что-то
в этом роде" по отношению к своим
же словам, написанным на
предыдущей странице, эти же свои
слова, взятые в кавычки, но с легким
изменением определений ... все это
делает честь Г. Адамовичу, как
стилисту. Но почему этот
непринужденный стиль и игривость
напомнили мне одно произведение
Достоевского? Называется оно Бобок.
Не
знаю, за кого Г. Адамович считает
читателей Встреч и как они
воспринимают его игривость. Во мне
же такое признание - как бы это
выразиться побесстрастнее - в
неуважении к себе и к читателю -
выззвало, отнюдь, не веселые мысли.
Одно
из двух: или критик отвечает за то,
что пишет, за каждое написанное им
слово, и мы с его мнением считаемся,
или он "в порядке очередной
полуправды", все равно там какой
- "вступительной", "традиционной",
применительно к обстоятельствам
или еще к чему - пишет то, во что он
сам не верит, и тогда его писаниям
никакого значения, ибо и веры -
придавать нельзя. И вот, когда
критик сам,с необычайной легкостью
и игривостью, нам сообщает, что то,
что им написано несколькими
десятками строк выше ... только "вступительнаая"
полуправда и "традиционная"
условность, то - вот и вспоминается Бобок
с его "обнажимся".
Относительность суждений Г.
Адамовича в его критических
оценках общеизвестна, но мы до сих
пор склонны были думать, что это
происходит от излишней
впечатлительности его
художественной натуры, но - он
решил "самообнажиться". И это
"самообнажение" Г. Адамовича
рядом с самопризнаниями В.
Ходасевича и З. Гиппиyс производит
особенно тягостное впечатление.
Поистине, неблагополучно у нас в
Датском королевстве.
Прага,
25 мая 1934 г.
|
Русская эмиграция в Польше и Чехословакии (1917-1945) | Фотоархив
| Балтийский Архив | К заглавной
|