А.Л. Бем - "Охранная
грамота" Бориса Пастернака
[prev.
in:] Руль, 8 октября 1931, No 3304.
Автобиографическая
повесть Бориса Пастернака Охранная
грамота, начатая еще в 1929 г. в
журнале Звезда, в нынешнем
году закончена в двух книжках Красной
нови (NoNo 4 и 5-6). Среди прозы,
появившейся за последние годы в
советской России, новая повесть Б.
Пастернака должна быть особенно
выделена. Правда, по своему общему
художественному уровню она
уступает его прежним прозаическим
произведениям, в особенности,
памятной его повести Детство
Люверс. Но зато она выигрывает в
другом отношении: как культурно-литературный
памятник нашей сложной эпохи. И
если первые части, написанные
больше в плане интимно-биографическом,
представляют интерес, главным
образом, для понимания личности
самого автора, то третья часть,
появившаяся совсем недавно,
является совершенно
исключительным документом нашего
времени.
Начинается
она 1912 годом, когда автор вернулся
из-за границы в Москву. По
свойственной Б. Пастернаку манере -
внешние события только фон, на
который проецировано главное - мир
внутренних переживаний. Их сложный
узор (кстати, как по-иному, не по-прустовски,
а в линиях русской традиции
развивается здесь психологизм
Пастернака) заволакивает эти
события и настолько оттесняет их
на задний план, что временами о них
совершенно забываешь. Но все же они
присутствуют в нашем сознании, как
что-то данное, всем нам хорошо
известное, даже обусловившее
главное - мир внутренних
переживаний. Еще важнее другое -
что не только дано событие данного
времени, но в нем уже предощутимо и
будущее в его катастрофичности.
Это та истoрия, о которой как-то
говорил Достоевский, история,
которая заключает в себе уже и все
исторические последствия.
Так и год
столетия Отечественной войны в
преломлении Б. Пастернака уже как
бы заключал в себе близкое
крушение русской славы. Оно было
предопределено самим отношением
нашим к своему прошлому. "Когда я
возвращался из-за границы, было
столетие Отечественной войны.
Дорогу из Брестской переименовали
в Александровскую. Станции
побелили, сторожей при колоколах
одели в чистые рубахи. Станционное
здание в Кубинке было утыкано
флагами, у дверей стоял усиленный
караул. Поблизости происходил
высочайший смотр, и по этому случаю
платформа горела ярким развалом
рыхлого и не везде еще
притоптанного песку. Воспоминаний
о празднуемых событиях это в
едущих не вызывало. Юбилейное
убранство дышало главной
особенностью царствования
равнодушием к родной истории". И
это "равнодушие к родной истории"
отражается здесь с большой
художественностью в скупой
передаче настроений самого
едущего, в манере его изложения
внешних наблюдений. Но читатель в
то же время соглашается, что за
этим явлением порядка личного есть
нечто большее, есть вывод
исторического значения. И это
сейчас же подкрепляется как бы на
ходу брошенными воспоминаниями об
отношении крупных представителей
русской интеллигенции к царской
власти. "Я невольно вспоминал
скончавшегося зимой перед тем
Серова, его рассказы поры писанья
царской семьи, карикатуры,
делавшиеся художниками на
рисовальных вечерах у Юсуповых,
курьезы, сопровождавшие
кутеповское издание "Царской
охоты" и множество подходящих к
случаю мелочей...", замечает он. И
тогда становится вполне понятным
неожиданное забегание вперед,
которое должно ретроспективным
светом озарить прошлое: "Наконец,
что касается сторожей, станций и
флагов, то и они, разумеется,
предвещали серьезнейшую драму, а
вовсе не были тем невинным
водевилем, который видел в них мой
легкомысленный аполитизм".
Я нарочно
остановился несколько на манере
преломления Б. Пастернаком
исторических событий, чтобы
показать, какими экономными
средствами, при кажущейся
словесной перегруженности,
создается необходимый для
понимания хода внутренней жизни
культурно-исторический фон.
Думается мне, на это небесполезно
указать в связи со столь часто
раздающимися упреками Б.
Пастернаку в излишнем
мудрствовании и неоправданном
усложнении формы.
Особенный
интерес представляет повесть Б.
Пастернака для понимания
обстановки, в которой зародились
современные ему литературные
течения. Меня заинтересовало здесь
одно наблюдение, которое имеет,
пожалуй, более общее значение, чем
ему, естественно, придает сам Б.
Пастернак. Я имею в виду наблюдение
над сменой литературных течений.
Обычно склонны утверждать, что эта
смена возникает исключительно на
почве отталкивания от
предшествующего литературного
поколения, на почве борьбы с ним.
Очень редко в таких случаях
подчеркивается момент
преемственности, дальнейшего
развития и углубления формальных и
идейных проблем предшествующей
эпохи. В своей работе о Гоголе и
Достоевском я уже однажды, в связи
с весьма ценной книжечкой Ю.
Тынянова на эту тему, имел случай
указать на односторонность такого
рода наблюдений. Теперь
характеристика зарождения
футуризма в самой его ранней форме,
как ее дает Б. Пастернак,
подтверждает мое мнение. Вот как
рисует Б. Пастернак отношение
молодого поколения к искусству
своего времени. "Это было
молодое искусство Скрябина, Блока,
Комиссаржевской, Белого, -
передовое, захватывающее,
оригинальное. И оно было так
поразительно, что не только не
вызывало мыслей о замене, но,
напротив, его для вящей прочности
хотелось повторить, но только еще
шибче, горячей и цельнее. Его
хотелось пересказать залпом, что
было без страсти немыслимо,
страсть же отскакивала в сторону, и
таким путем получалось новое.
Однако новое возникало не в отмену
старому, как обычно принято думать,
но совершенно напротив, в
восхищенном воспроизведении образца."
Так обычное представление о
разрушающем пафосе футуризма (я
вовсе при этом не забываю о
внутренних различиях между
группами раннего футуризма)
встречается с неожиданным
убеждением одного из участников
ранней стадии его формирования в
преемственности его со старшим
литературным поколением. И правда,
думается мне, здесь на стороне Б.
Пастернака, а не тех, кто все еще в
футуризме видит одно разрушающее
начало. Очень часто в процессе
развития литературных форм
выясняется, что то, что казалось
разрушением, в сущности, является
началом конструктивным. Это
прекрасно отметил недавно В.
Ходасевич в своей работе о
Державине говоря о значении его Фелицы в общем развитии
русской литературы.
Интересна у
Пастернака и характеристика
самого молодого литературного
поколения, которому суждено было
воплотить это "ускорение темпа"
искусства предшествующих лет. Она
примыкает к известной блоковской
формуле, ставшей крылатой: "мы -
дети страшных лет России". Но
здесь есть свои оттенки, весьма
существенные для понимания
настроений блоковской смены.
"Мальчикам
близкого мне возраста, - говорит Б.
Пастернак, - было по тринадцати лет
в девятьсот пятом году и шел
двадцать второй год перед войною.
Обе их критические поры совпали с
двумя красными числами родной
истории. Их детская возмужалость и
их призывное совершеннолетие
сразу пошли на скрепы переходной
эпохи. Наше время по всей толще
прошито их нервами и любезно
предоставлено ими в пользование
старикам и детям."
Говоря о
молодом литературном поколении, Б.
Пастернак подходит к основной теме
своего последнего очерка, к теме об
"избраннике" этого поколения,
к В. Маяковскому.
Мне сейчас
не хочется возвращаться к спору о
Маяковском, хотя для этого давало
бы основание обширное и во многом
существенно интересное возражение
В. Ходасевича (см. Возрождение,
от 30-го июля 1931 г.) на мою статью о
Маяковском. Дальнейший спор здесь
мне представляется бесплодным.
Расхождения наши наметились в
столь основных вопросах, что спор
неизбежно должен был бы принять
характер слишком общий, далеко от
темы о Маяковском уводящий (как,
например, вопрос о понимании "крупного
явления" в литературе). Но меня
искренне порадовало, что повесть Б.
Пастернака как бы явилась
косвенным ответом на возражения
мне В. Ходасевича.
Она
показывает, что ощущение
значительности Маяковского как
явления литературного было широко
распространено среди самых
разнообразных, часто даже
враждебных футуризму кругов.
Достаточно прочитать строки,
посвященные Пастернаком чтению
Маяковским Человека уже во
время революции, в одном из частных
домов среди литераторов. Кстати, В.
Ходасевич был тогда среди
присутствующих. И вот как
воспринял Маяковского А. Белый,
только недавно вернувшийся тогда в
Россию. "Он слушал, - говорит Б.
Пастернак, - как завороженный,
ничем не выдавая своего восторга,
но тем громче говорило его лицо.
Оно неслось навстречу читавшему,
удивляясь и благодаря... Белый
слушал, совершенно потеряв себя,
далеко-далеко унесенный той
радостью, которой ничего не жаль,
потому что на высотах, где она
чувствует себя как дома, ничего,
кроме жертв и вечной готовности к
ним, не водится".
Сам Б.
Пастернак, не колеблясь, отдает
Маяковскому первенство среди
поэтов своего поколения. При этом
тонко передана роль футуризма как
литературного движения,
оправданного именно тем, что из
него вышел Маяковский. Описывая
литературные настроения
поэтической молодежи, Б. Пастернак
говорит: "Между тем в воздухе уже
висела судьба гадательного
избранника. Почти можно было
сказать, кем он будет, но нельзя
было еще сказать, кто будет им. По
внешности десятки молодых людей
были одинаково беспокойны,
одинаково думали, одинаково
притязали на оригинальность. Как
движение, новаторство отличалось
видимым единодушием. Но, как в
движениях всех времен, это было
единодушие лотерейных билетов,
роем взвихренных розыгрышной
мешалкой. Судьбой движения было
остаться навеки движением, то есть
любопытным случаем
механистического перемещения
шансов, с того часа, как какая-нибудь
из бумажек, выйдя из лотерейного
колеса, вспыхнула бы у выхода
пожаром выигрыша, победы, лица -
именного значения. Движение
называлось футуризмом.
Победителем и оправданием тиража
был Маяковский".
Воспоминания
о встречах с Маяковским, особенно
описание впечатления литературной
Москвы от его смерти, представляют,
пожалуй, лучшее, что написано о
Маяковском в связи с его кончиной.
Эти воспоминания Б. Пастернака
приобретают тем большее значение,
что он сам вовсе не принадлежит к
слепым поклонникам Маяковского. С
большой определенностью он
оговаривает свое несогласие со
всем позднейшим периодом его
творчества, начиная со 150000000.
Прослушав из уст Маяковского эту
вещь, Пастернак остался ей
совершенно чужд. "И впервые мне
нечего было сказать ему. Прошло
много лет, в течение которых мы
встречались дома и за границей,
пробовали дружить, пробовали
совместно работать, и я все меньше
и меньше его понимал". Но это
непонимание не помешало Б.
Пастернаку воспринять смерть
Маяковского как крупную утрату.
С большой
убедительностью Б. Пастернак в
своей повести показывает, как
неправильно рассматривать смерть
Маяковского в плане его личной
любовной неудачи. Он выдвигает
роковую черту в психике таких
поэтов, как Маяковский и Есенин.
Черта эта роднит их с немецким
романтизмом. Она заключалась в "понимании
жизни, как жизни поэта". Другими
словами, свою личную жизнь они
делали литературным фактом, себя
они не могли отделить от
литературы, своего литературного
героя они смешали с собою. Отсюда
крушение героя вело и к личной
трагедии и обратно: личная
трагедия становилась событием
литературным. За свое
романтическое жизнепонимание поэт
расплачивался жизнью. "В этом
смысле нечто непреходящее
воплощено жизнью Маяковского и
никакими эпитетами не
охватываемой судьбой Есенина,
самоистребительно просящейся и
уходящей в сказки".
Преодоление этого романтического
жизнепонимания спасло Блока от
преждевременного крушения, с
осознанием ложности такого
подхода к жизни и литературе сам Б.
Пастернак связывает и момент
своего самостоятельного
литературного пути. "Так, - по его
словам, - получилась
неромантическая поэтика "Поверх
барьеров"..., и этим своим
самопризнанием он дает ключ к
пониманию особенностей своего
своеобразного поэтического облика.
Прага,
б.д.
|
Русская эмиграция в Польше и Чехословакии (1917-1945) | Фотоархив
| Балтийский Архив | К заглавной
|