Гайто
Газданов – О молодой эмигрантской
литературе
[prev.
in:] Современные записки, кн. 60, 1936.
Уже не впервые за
последние годы нам приходится
присутствовать при одном
удивительном споре, в котором
спорящие высказывают суждения
общего и частного порядка,
излагают программы, намечают пути
и т. д.
Удивительно в
споре, однако, не это, а то, что
предмета спора вообще не
существует. Вместо него есть чисто
абстрактное представление о том,
что должно быть – и что, стало быть,
есть – либо явное недоразумение,
либо, наконец, чрезвычайно
произвольное толкование слова „литература”.
Это спор о молодой эмигрантской
литературе.
Если отбросить
изложение литературных
возможностей и достижений в
сослагательном наклонении; если
считаться только с фактически
существующим материалом; если
отказаться заранее от всех
априорных положений и суждений о
столь же претенциозной, сколь
необоснованной „миссии
эмигрантской литературы”, – то
придется констатировать, что за
шестнадцать лет пребывания за
границей не появилось ни одного
сколько-нибудь крупного молодого
писателя. Есть только одно
исключение – Сирин, но о его случае
стоит поговорить особо. Вся
остальная „продукция” молодых
эмигрантских литераторов может
быть названа литературой только в
том условном смысле, в каком
говорят о „литературе по вопросу о
свекле” или „литературе по
вопросу о двигателях внутреннего
сгорания”, – т.е. О совокупности
выпущенных книг, в данном случае
имеющих некоторый, их объединяющий,
беллетристический признак.
Есть множество
извинительных причин,
обусловливающих возможность спора
об эмигрантской литературе; мы
знаем, что большинство суждений
современников основаны всегда на
недоразумениях, на своеобразном
литературно-общественном психозе
и на вполне понятной аберрации. В
истории литературы мы знаем случаи,
когда такие суждения
современников остаются навсегда;
отсюда незыблемые литературные
репутации, не выдерживающие, по
существу, никакой критики.
Примеров можно привести сколько
угодно: начиная от Буало, которого
„Поэтическое искусство” есть
просто собрание общих мест самого
дурного тона, Руссо, „Исповедь”
которого свидетельствует о
несомненной ограниченности автора
– при бесспорном огромном таланте
и искренности, – и кончая
чрезвычайно спорными, мягко говоря,
для русской литературы „Выбранными
местами из переписки с друзьями”
Гоголя или „Дневником писателя”
Достоевского. В совсем недавние
времена приходилось слышать и
читать множество раз – Блок, Белый,
Сологуб, Брюсов, Гиппиус, – в то
время как ценность этих поэтов не
только не одинакова, но, например,
Блок так же несоизмерим с Брюсовым
или Сологубом, как Пушкин с
Дельвигом, хотя, конечно, Дельвиг в
свою очередь несомненно
значительнее Брюсова.
Это одно из
бесчисленных литературных
недоразумений. Сумма таких
общепризнанных и принятых
недоразумений образует
существенную и довольно прочную
систему установившихся взглядов
на каждый данный отрезок времени в
литературе; и необходимо некоторое
усилие, чтобы преодолеть
сопротивление этой прочной
системы. Недоразумения эти
касаются не только собственно
литературы: сюда входят
представления о литературной и
общественной среде, роли тех или
иных вопросов в развитии какого-либо
Литературного течения и т. д.
И в последние
месяцы мы – в который раз? – были
призваны иметь суждение по поводу
последнего по счету литературно-эмигрантского
недоразумения. Статья Степуна в „Новом
граде” в этом смысле чрезвычайно
показательна, Не входя в
обсуждение ее основного смысла,
следует прежде всего указать, что
она направлена в пустое
пространство. Между прочим, даже
если предположить на минуту
существование тех, к кому обращено
воззвание Степуна, пришлось бы
констатировать, что эта
предполагаемая литература призыва
бы не поняла и не услышала бы; и ряд
совершенно ныне архаических
понятий эпохи начала столетия,
которыми оперирует Степун, не мог
бы найти места в нынешней
литературе. Не только потому, что
абсолютная ценность этих понятий
претерпела какие-то изменения, но и
потому, что сознание теперешнего
поколения им, так сказать,
биологически чуждо; и они так же
далеки от него, как от спора патр.
Никона со старообрядцами. Но дело
даже не в этом, а в отсутствии
литературы.
Приглашаю
читателя отказаться на время от
его привычных взглядов и
попытаться судить об этом так, как
если бы речь шла о предмете, пас
впервые занимающем. И на первый
вопрос – почему нет литературы –
ответ, мне кажется, найти нетрудно.
Заметим прежде
всего, что русская эмигрантская
литература с самого начала была
поставлена в условия
исключительно неблагоприятные;
первое из них – ничтожное
количество читателей, о культурных
требованиях и количестве которых
нам сообщали данные, совершенно
несоответствующие
действительности. Можно сказать,
что нам навязали обязательное
представление о культурной массе
русских читателей за границей, ни в
малейшей степени не похожее на
вещи реальные. Культурные массы
эмигрантских читателей есть
очередной миф, может быть не
лишенный приятности для
национального самолюбия, но именно
миф. В самом деле, откуда бы взяться
этой массе? Если даже считать
доказанным то – весьма спорное –
положение, что большинство людей,
выехавших шестнадцать лет тому
назад за границу, принадлежало к
интеллигенции, то за эти годы
заграничная жизнь этих людей, в
частности, необходимость чаще
всего физического труда, произвела
их несомненное культурное
снижение.
Неверно то, что
бывшие адвокаты, прокуроры,
доктора, инженеры, журналисты и т. д.,
став рабочими или шоферами такси,
сохранили связь с тем
соответствующим культурным слоем,
к которому они раньше принадлежали.
Наоборот, они по своей психологии,
„запросам” и взглядам
приблизились почти вплотную к тому
классу, к которому нынче
принадлежат и от которого их, в
смысле их теперешнего культурного
уровня, отделяет только разница
языка. И мы не имеем права
предъявлять к ним какие бы то ни
было требования. Их исчезновением
– к сожалению, безвозвратным –
частично объясняется то
трагическое положение русской
литературы за границей, в котором
она находится.
Это одна сторона
вопроса – отсутствие читателей; но
при всей своей важности и
существенности не это, мне кажется,
является главной причиной
русского литературного бесплодия.
Страшные события, которых нынешние
литературные поколения были
свидетелями или участниками –
разрушили все те гармонические
схемы, которые были так важны, все
эти „мировоззрения”, „миросозерцания”,
„мироощущения” и нанесли им
непоправимый удар. И то, в чем были
уверены предыдущие поколения и что
не могло вызывать никаких сомнений,
– сметено как будто бы
окончательно. У нас нет нынче тех
социально-психологических устоев,
которые были в свое время у любого
сотрудника какой-нибудь
вологодской либеральной газеты (если
таковая существовала); и с этой
точки зрения, он, этот сотрудник,
был богаче и счастливее его
потомков, живущих в культурном –
сравнительно – Париже. В статье „Что
такое искусство”, подвергнутой
жестокой критике всеми людьми „эстетических”
мировоззрений, Толстой – к слову
сказать, понимавший в литературе
больше, чем все русские эстеты,
вместе взятые, – определяя главные
качества писателя, третьим
условием поставил „правильное
моральное отношение автора к тому,
что он пишет” (цитирую по памяти). В
самом широком и свободном
толковании это положение есть не.
требование или пожелание, а один из
законов искусства и одно из
условий возможности творчества И
совершенно так же, как нельзя
построить какую-либо научную
теорию, не приняв предварительно
ряда положительных данных, хотя бы
временных, – так нельзя создать
произведение искусства вне какого-то
внутреннего морального знания. И
именно его теперь нет. Я не хотел бы
быть понятым слишком буквально:
повторяю, необходимость этого
морального знания есть одна из „категорий”
искусства, а не что-либо другое,
тезис какого-нибудь, например,
литературного направления. Вне
этого никакое подлинное искусство
невозможно; никакая подлинная
литература невозможна. Это не
значит, что писатели перестают
писать. Но главное, что мы требуем
от литературы, в ее не-европейском,
а русском понимании, из нее вынуто
и делает ее неинтересной и бледной.
Если предположить,
что за границей были бы люди,
способные стать гениальными
писателями, то следовало бы,
продолжая эту мысль, прийти к
выводу, что им нечего было бы
сказать; им помешала бы писать „честность
с самим собой”. Толстовское
требование „правильного
морального отношения”, менее
абсолютное, чем необходимость „религиозно-целостного”
мировоззрения, сейчас невыполнимо.
Не берусь судить, есть ли среди
молодых эмигрантских писателей
потенциальные гении; мне это
представляется тем менее
вероятным, что за все время
издательской деятельности за
границей не появилось ни одной
значительной книги, на которую
можно было бы указать, как на
доказательство существования
молодой эмигрантской литературы.
Я выделил Сирина.
Но он оказался возможен только в
силу особенности, чрезвычайно
редкого вида его дарования –
писателя, существующего вне среды,
вне страны, вне всего остального
мира. Но и то, конечно, в его
искусственном мире есть тот
психологический point de depart, которого
нет у других и который другими не
может быть ни принят, ни усвоен, так
как является ценностью только
этого замкнутого круга творчества.
И к молодой эмигрантской
литературе Сирин не имеет никакого
отношения.
Было бы, конечно,
неправильно сказать, что за
границей совершенно нет молодого
литературного поколения. Есть,
конечно, „труженики” и „труженицы”
литературы; но только какое же это
имеет отношение к искусству? Для
этого поколения характерно
почтительное отношение ко всему
тому литературно-консервативному
наследию, которое было вывезено из
России представителями старшего
поколения и ныне благополучно
существует за границей. Казалось
бы, после всего, что мы видели и
пережили, нельзя уже писать вещи,
которые, не имея отношения к
вечности, были бы интересны и даже
в известной мере своевременны,
скажем, в 1909-м или 1910 году; но именно
такие книги пишутся больше всего.
Молодое поколение не получившейся
эмигрантской литературы всецело
усвоило готовые литературные и
социальные принципы старших
писателей эмиграции,
принадлежащих в своем большинстве
к дореволюционно-провинциальной
литературной школе. Помимо
несомненной устарелости этого
литературного направления, в таком
послушном усвоении есть еще одна
очень важная сторона. Всякий
писатель должен прежде всего
создать в своем творческом
воображении целый мир, который,
конечно, должен отличаться от
других – и только потом о нем стоит,
быть может, рассказывать; об этом,
однако, большинство тружеников не
подозревает – и хорошо делает.
Иначе им осталось бы бросить
литературу и ехать в Парагвай. А
между тем это не Бог весть какое
откровение; это объяснял молодому
Мопассану даже Флобер, который, как
известно, не отличался особой
гениальностью мысли.
Не надо требовать
от эмигрантских писателей
литературы - в том смысле слова, в
каком литературой называли
творчество Блока, Белого, Горького.
Выполнение этого требования не
только непосильно, но и невозможно.
Следует ли напоминать еще один раз,
что культура и искусство суть
понятия динамические – здесь же
движение остановилось шестнадцать
лет тому назад и с тех пор не
возобновлялось. Зарождение
литературных течений предполагает
столкновение различных взглядов
на искусство, лирику, поэзию, прозу.
Этого столкновения тоже нет.
Наконец, главное: творчество есть
утверждение; и – по всей честности
– этого утверждения нет. Конечно, и
в эмиграции может появиться
настоящий писатель – я уже
указывал на общеизвестный пример
Сирина. Но ему будет не о чем ни
говорить, ни спорить с
современниками; он будет идеально
и страшно один.
Речь же о молодой
эмигрантской литературе
совершенно беспредметна. Только
чудо могло спасти это молодое
литературное поколение; и чуда –
еще раз – не произошло. Живя в
одичавшей Европе, в отчаянных
материальных условиях, не имея
возможности участвовать в
культурной жизни и учиться,
потеряв после долголетних
испытаний всякую свежесть и
непосредственность восприятия, не
будучи способно ни поверить в
какую-то новую истину, ни отрицать
со всей силой тот мир, в котором оно
существует, – оно было обречено.
Возможно, что в этом есть некоторая
историческая справедливость;
возможно, что его жестокий опыт
послужит для кого-то уроком. Но с
этим трудно примириться; и
естественнее было бы полагать, что
оно заслужило лучшую участь,
нежели та, которая выпала на его
долю – в Берлине, Париже, Лондоне,
Риге, в центрах той европейской
культуры, при вырождении которой
мы присутствуем в качестве
равнодушных зрителей.
Русская эмиграция в Польше и Чехословакии (1917-1945) | Фотоархив
| Балтийский Архив | К заглавной
|